Великий русский мыслитель и монах Троице-Сергиевой лавры Константин Леонтьев больше всего на свете не принимал усредненность, пошлость и, как он сам писал, «смесительное упрощение». Это близко к тому, что мы сегодня называем буржуазностью. Философ Николай Бердяев называл Леонтьева «гениальным реакционером». Но его с таким же успехом можно было назвать и «гениальным революционером», ибо леонтьевское неприятие либерального и эгалитарного духа во всех проявлениях было настолько велико и глубоко, что просто не вмещается ни в какие рамки.
Эти качества Леонтьева были, вероятно, одной из причин весьма осторожного отношения к нему со стороны братии и старцев Оптиной пустыни, где Константин Николаевич долгое время жил как послушник. Но старцы знаменитой обители проявили здесь удивительную мудрость. С одной стороны, Леонтьев был принят в Оптину, но, с другой — жил не в самом монастыре, а рядом с ним и в тесное общение с братией не входил.
Это свидетельствует о том, что такие пламенные люди, зачастую переходящие общепринятые границы, тоже нужны Церкви, ибо они не позволяют обществу перейти в состояние необратимой теплохладности.
Вообще, надо заметить, что когда соприкасаешься с действительно великими людьми, будь то мыслители, вожди народов, деятели искусства и т.д., то бывает нелегко определить, чего в них больше — консерватизма, традиционности, или радикализма, революционности, новаторства. Иногда ловишь себя на мысли, что в творчестве и деятельности великих личностей, по выражению Ф.М. Достоевского, «берега сходятся».
Вслушайтесь в музыку Вагнера и Мусоргского, вчитайтесь в романы того же Достоевского и поэзию А.Блока, всмотритесь в жизнь и деятельность Шарля де Голля и Иосифа Сталина — и вы увидите то уникальное явление духовно-нравственной и исторической жизни, которое М.М. Бахтин называл «большим диалогом эпохи». То есть в таких людях удивительным образом сосуществуют совершенно, казалось бы, противоположные принципы.
На самом деле, только в истинно глубокой личности может совершаться подлинная история или, иными словами,— та самая «живая жизнь», о которой не раз говорил Ф.М. Достоевский. Удивительные по простоте и глубине слова: «живая жизнь»! Вдруг ясно начинаешь понимать, что жизнь может быть только живой, а значит, таинственной и непостижимой. А мы зачастую пытаемся втиснуть эту жизнь в наши, пусть даже очень хорошие схемы и тем самым получаем лишь красивый труп.
Сравните роскошную бабочку, например, махаона, которая греется на камне около реки в солнечный летний день, с той же бабочкой, приколотой булавкой к листу картона в гербарии юного натуралиста. Бабочка из гербария никогда уже не сможет вспорхнуть вам на ладонь, нежно и доверчиво пошевеливая крыльями.
«Живая жизнь» — не схема, не красивый труп, а подлинная реальность, и открывается она только в созерцании и диалоге, которые немыслимы без Любви. В этом, на мой взгляд, заключается сущность христианского метода постижения действительности. Когда с этой точки зрения начинаешь осмысливать историю, то становится очевидной несостоятельность так называемых позитивистских исторических концепций, которые во главу угла ставят идол прогресса. Сегодня очень многие понятия, казавшиеся еще так недавно непоколебимыми, зашатались. Вдруг обнаружилось, что такие фундаментальные, стержневые исторические понятия, как консерватизм и радикализм, весьма относительны. Они зачастую так переходят друг в друга, что не поможет уже никакой хирургический нож, для того чтобы их разделить. Тут возникает явление, напоминающее, образно говоря, сиамских близнецов: вроде бы два человека, а вроде бы и один.
Для примера, возьмем двух мыслителей Ф.М. Достоевского и Л.А. Тихомирова. Оба были сначала крайними революционерами, а затем, как принято считать, стали крайними консерваторами. Но так ли это на самом деле, т.е. в «живой жизни»? Я, разумеется, не хочу сказать, что Достоевский или Тихомиров в зрелом возрасте колебались между радикализмом и консерватизмом. Я полагаю, что в них и им подобных два начала таинственным образом переплавились в нечто новое, чему трудно найти какой-то адекватный научный термин. Может быть, лучше всего сюда подходит термин одного современного историка — «творческий традиционализм».
Ясно только одно, что это нечто новое не имеет никакого отношения к либерализму, который вообще лишен каких бы то ни было качеств и форм. Есть такое мнение, что, дескать, либерализм является примиряющей средой для крайних позиций. Но эта мысль неверна, поскольку либерализм есть пустота в духовном понимании слова, т.е. в нем нет смысла. Радикализм и консерватизм отражают объективную реальность, в каждом из них есть и хорошее, и дурное. Но в либерализме вообще нет ничего, его как бы вообще нет, и тем не менее он существует наподобие миража или, точнее, виртуальной реальности. Если перейти на богословский язык, то, пожалуй, либерализм ближе всего подходит к понятию зло. Ведь согласно учению Церкви, зло не имеет собственного, независимого источника существования. Зло как отдельная природа не существует, оно паразитирует на поврежденной природе человека, подобно тому как в гнилой пище заводятся черви. Зло появляется там, где не хватает добра. Либерализм — это как бы социальное выражение зла, и возникает он при недостатке (ослабленности) консерватизма или радикализма. Я, конечно, понимаю всю уязвимость и спорность подобных сравнений и прибегаю к ним только для того, чтобы показать: либерализм не только не панацея для всего человечества, о чем так любят говорить на Западе, а тяжелая духовная болезнь, название которой — «необратимая теплохладность». А таинственное сопряжение консерватизма и радикализма производит то, что мы называем «исторической переменой».
Невозможно дать полное, исчерпывающее и бесспорное определение истории. Но, вероятно, все согласятся с тем, что история есть прежде всего перемена. Древние говорили, что нет ничего ужаснее, чем жить во время перемен. Трудно с этим спорить. Но, с другой стороны, во время перемен жить интересно, прежде всего, в творческом отношении. Выдающийся православный богослов и подвижник сщмч. Иларион Троицкий в 1916 г. в своих «Письмах о Западе» говорил: «Нам с Тобою, мой друг, пришлось жить в тяжелое, но вместе с тем в крайне интересное время...».
Вся мировая история состоит из перемен. Казалось бы, банальная мысль. Но люди, в подавляющем большинстве, всегда удивляются историческим переменам, хотя они так же естественны, как смена времен года. Не приходит же никому в голову удивляться, а тем более протестовать, когда на смену лету приходит осень.
В Священном Писании немало мест, где говорится о неизбежности перемен. В Ветхом Завете в Книге Екклесиаста написано: «...время насаждать и время вырывать посаженное; время убивать и время врачевать; ...время войне и время миру». В Новом Завете апостол Павел пишет: «Ибо когда будут говорить «мир и безопасность», тогда внезапно постигнет их пагуба».
Эти мысли нашли свое отражение в мировой литературе, особенно в русской.
У М.Ю. Лермонтова читаем:
Настанет год, России черный год,
Когда царей корона упадет.
В прозе, безусловно, глубже всех о переменах сказал Ф.М. Достоевский. Во всех его романах показан человек в момент перемены — катастрофы. М.М. Бахтин в своей книге «Проблемы поэтики Достоевского» обращает внимание на то, что писатель «сосредоточивает действие в точках кризисов, переломов и катастроф, когда миг по своему внутреннему значению приравнивается к «биллиону лет», т.е. утрачивает временную ограниченность». Бахтин остроумно замечает, что основные события у Достоевского протекают не в уютных интерьерах комнат, олицетворяющих собой плавную биографичность, а на порогах, в прихожих, на площадках, ступенях лестниц и т.п., т.е. в местах, которые ассоциируются с понятиями «перелом» и «перемена».
Интересно в этой связи обратиться к, казалось бы, полному антиподу Ф.М. Достоевского — И.А. Гончарову и его роману «Обломов». Здесь как раз все основные действия происходят в уютных комнатах, далеко отстоящих от порогов и лестниц. Сам И.И. Обломов не только боится выйти на лестницу, он даже приходящих к нему гостей предупреждает, чтобы не подходили близко, поскольку они «с холоду» и могут его простудить. Когда Илье Ильичу говорят о необходимости переезда, то он почти впадает в истерику — так страшит его перемена. Но особенно показательны эпизоды из романа, где описывается русская провинция первой половины XIX века. Такое впечатление, что жизнь там остановилась, впала в анабиоз. Как известно, в Обломовке после обеда засыпали все: и люди, и животные, и даже мухи. «Это был какой-то всепоглощающий, ничем непобедимый сон, истинное подобие смерти», — пишет Гончаров. Отец главного героя — Обломов-старик каждое утро выглядывал из окна уютной усадьбы и в состоянии полной безмятежности задавал мимо проходящей бабе один и тот же вопрос:
— Эй, баба! Баба! Куда ходила?
— В погреб, батюшка... молока к столу достать.
— Ну иди, иди! — отвечал барин. — Да смотри, не пролей молоко-то...
Казалось бы, что может поколебать такую счастливую безмятежность. Но именно она и является кануном страшной перемены — разразившейся в недалеком будущем революционной катастрофы, до основания перетряхнувшей всю Россию. Как здесь еще раз не вспомнить апостольские слова о «мире и безопасности» как главном признаке приближающейся «пагубы».
Поверхностная критика всегда была склонна видеть в Гончарове певца счастливого покоя, бездействия, застылости. Но я полагаю, что Гончаров не мог не понимать и не чувствовать, что ждет Россию в будущем. Когда в зрелые годы перечитываешь этот роман, то охватывают предчувствие беды и понимание того, что все эти висящие в Обломовке в специальных мешках и нагуливающие жир к Рождеству гуси — предзнаменование страшных грядущих перемен. Да и фамилия главного героя Обломов не так легко расшифровывается, как иногда кажется. Ведь обычно ее связывают исключительно с обломком, т.е. с оторвавшимся от цельной жизни куском.
Но у меня фамилия Обломов ассоциируется прежде всего со словами «надлом» и «перелом». Мне возразят, конечно, и скажут, что я приписываю Гончарову то, что он не имел в виду. Но не будем забывать известную мысль Сократа: настоящие поэты говорят зачастую больше того, чем понимают сами. Значит, грядущие поколения могут открывать в давно сказанном новые смыслы. Иногда это происходит самым неожиданным образом. Например, современные молодые русские люди, когда их постигает какая-нибудь неудача или неожиданная перемена обстоятельств, произносят слово «облом». Кто-то, вероятно, недоверчиво улыбнется, но я не думаю, что мы имеем дело со случайным совпадением. Просто в словах «Обломов», «облом» есть сакральный смысл, означающий существенную перемену и даже катастрофу.
Если продолжить рассмотрение творчества Гончарова в этом катастрофическом аспекте, то нельзя не заметить связи и внутреннего созвучия названия романа «Обломов» с другим гончаровским романом «Обрыв». В слове «обрыв» мы слышим также «разрыв». Имеется в виду прерывание привычной жизни, т.е. перемена, катастрофа. Обрыв ассоциируется в русском сознании с кручей, утесом.
Предчувствием катастрофы, перемены пронизано почти все творчество Н.В. Гоголя. Вспомним его птицу-тройку-Россию, неизвестно куда несущуюся. Но особенно показательна повесть «Страшная месть». Там есть такие слова: «хочет подняться выросший в земле великий, великий мертвец и трясет землю». Н. Бердяев видел в этом мертвеце прообраз и предчувствие грядущих русских революций. Интересно в данном контексте рассмотреть само название повести. Здесь не один смысл. Это и месть колдуну за его страшные злодеяния, совершенные в настоящем времени повести, но это также и месть, которая обрушится на людей в грядущем, когда мертвец все-таки поднимется. Есть в образе разрастающегося под землей мертвеца что-то библейское и апокалиптическое — гоголевский мертвец как бы заключает в себе то темное, греховное, что из поколения в поколение накапливал народ и зарывал в эту землю. Но количество рано или поздно переходит в качество, и осуществляется страшная месть прошлого настоящему и будущему, т.е. катастрофическая перемена.
В начале XX столетия тема перемены-катастрофы ярче всего прозвучала в поэзии.
У А.Блока читаем:
...Закат в крови!
Закат в крови! Из сердца кровь струится!
Плачь, сердце, плачь...
У В.Хлебникова есть такие строки:
И когда толпа ликуя,
Понесет знамена оптом,
Я очнуся в землю втоптан,
Пыльным черепом тоскуя.
Но глубже всех, пожалуй, сказал С.Есенин:
И молиться не учи меня. Не надо!
К старому возврата больше нет.
Нередко можно услышать нелепый упрек в адрес Есенина, что, дескать, поэт отрекся от православной веры. Но ведь дело-то совсем в другом. В этих двух строках гениально сказано о сути происшедшей с Россией перемены. В них — констатация страшного факта, жуткой реальности. Никакого пафоса здесь нет, эти слова написаны кровью. В них отразился «большой диалог эпохи». Кончилась плавная биографичность, почва ушла из-под ног, и с этим уже ничего нельзя было поделать.
В исторической перемене-катастрофе мы осознаем Бога как Промыслителя мира, т.е. Бога, поддерживающего существование мира через перемены. Так уж устроен падший человек: пока не потеряет сокровище, которое имел, не может его в полной мере оценить. Мысль не новая, вспоминается пословица: «Что имеем не храним, потерявши — плачем». Но в этом-то плаче о потерянном Рае и заключается промышление Бога о мире. Благодаря такому благому плачу мы научаемся по-новому, как бы совсем заново смотреть на то, что утратили. Без свежести и новизны взгляда не может быть творческого порыва, а творчество — бесценный дар Творца человеку, даже ангелы не имеют его.
У Честертона есть замечательная мысль: «Чтобы стать беспристрастным в здравом, единственно верном смысле слова, надо увидеть все заново... Мы должны сбросить бремя привычности, когда речь идет о христианстве». Но как это сделать? Ведь только редкие люди никогда не теряют чувства новизны и детской способности удивляться. А подавляющее большинство очень далеко от этого. Вот причина войн и революций.
Известный анархист М.Бакунин говорил, что «страсть к разрушению есть страсть творческая». Я, разумеется, не сторонник анархизма и мне чужд бакунинский пафос, но нельзя не признать, что в этой мысли есть объективная сторона, т.е. фиксация того, что с удивительным постоянством происходило и происходит с человечеством на протяжении всей его истории. Речь идет о катастрофической перемене.
Когда первые американские хиппи (американские шестидесятники), дети очень богатых родителей, сбрасывали с крыш небоскребов сотни тысяч долларов, то это было, пожалуй, самое серьезное духовно-нравственное явление в послевоенной истории США. Ведь поистине удивительно, что молодые американцы бросили вызов главному идолу США — доллару. Тогда все американское общество поднялось против горстки молодых смельчаков, их преследовали, избивали и даже убивали.
В шестидесятые годы родители оказались сильнее детей, и движение хиппи не переросло в мощный протест, способный перевернуть общество. Но у американцев все впереди. США на пороге катастрофической перемены. Об этом уже не раз писали, в том числе и сами американцы, например, хорошо известный в России миллиардер Джордж Сорос. Не так давно этот богатейший человек заявил, что его пугает сверхблагополучие и, казалось бы, незыблемая стабильность США, вызывающая у многих американцев эйфорию и завышенную оценку собственных сил. Да, Соросу в уме не откажешь. Я бы не советовал новым русским связывать свою судьбу с «единственной сверхдержавой». Причем есть основания полагать, что катастрофическая перемена, или, по терминологии Гумилева, надлом, скорее всего будет в США необратимым и эта так называемая «сверхдержава-химера» исчезнет бесследно, подобно древней Хазарии. Америка сейчас напоминает внешне цветущего, но уже смертельно больного человека.
А вот катастрофическая перемена в России, начавшаяся более десяти лет назад, по моему мнению, может перерасти в качественно новый этап. Россия выглядит сейчас как выздоравливающий после тяжелейшей болезни человек, который уже поднялся и начал делать первые шаги без посторонней помощи.
Недавно владыку Антония Сурожского, окормляющего православных в Англии, духовные чада спросили, как же Россия может спастись, ведь она уже опустилась до самого дна? Владыка ответил примерно так: вот и хорошо, теперь надо от дна оттолкнуться и плыть наверх. Эти слова — пример истинного православного оптимизма.
Что-то изменилось в духовной атмосфере России в последнее время, люди чувствуют, что маятник русской истории пошел в другую сторону. По всей вероятности, самый опасный момент, когда надлом мог бы стать для России необратимым, прошел. Как верно заметил недавно писатель Юрий Поляков: «Государство, кажется, выздоравливает». Это похоже на правду. Ведь не сумели же прийти к верховной власти после отставки первого российского президента маргиналы, для которых Россия всего лишь «эта страна». А, казалось бы, все тщательно продумали, рассчитали до мелких подробностей и, образно говоря, держали созревший плод у открытого рта. Но русская история в который уже раз повторилась. По не ведомому нам Божьему Промыслу, неожиданно воздвиглась новая сила, и... незадачливые мудрецы с удивлением и растерянностью взирают на свои пустые руки с по-прежнему открытым ртом.
Меня иногда удивляет, что в некоторых уважаемых патриотических изданиях упорно продолжают ностальгировать по временам великой красной империи и призывают к ее буквальному восстановлению. Ностальгия-то может быть и оправдана, поскольку достижения той империи были колоссальны, а вот призывы к буквальному ее восстановлению — это уже увод людей в ту сторону, которая заканчивается тупиком. Дважды, как известно, в один поток вступить невозможно. Красная империя неизбежно должна была пережить катастрофическую перемену, и дело тут не в предательстве отдельных людей, облеченных властью. Это было бы слишком простым объяснением. Разумеется, я не оправдываю предателей — иуды есть иуды. Главная беда и трагедия красной империи в том, что она застыла, забронзовела, впала в состояние самодовольства и какого-то, простите, застольного идиотизма (кто не помнит ежедневные, почти официально обязательные возлияния в брежневские времена?). Все же есть правда в словах «период застоя», сколько бы мы сегодня ни говорили о научных, военных и других достижениях в это время. Чем-то брежневская эпоха напоминает гончаровскую Обломовку, правда, без обаяния последней. Но есть непреложный закон истории: если ты сознательно не идешь к неизбежным переменам, чтобы хоть как-то смягчить их удар, то они придут к тебе сами, и тогда не жди пощады.
Рискну сказать: слава Богу, что настало время перемен! Может быть, кто-нибудь возмущенно заявит, что я радуюсь радикальным реформам, происшедшим в моей стране. Радуюсь я не изменениям как таковым (как можно радоваться, когда голодают дети, а старики умирают от того, что им не на что купить лекарство?), а тому, что они нас многому научили и заставили по-новому, свежим взглядом посмотреть на прошлое, на нашу великую и неделимую Родину-мать, которую мы просто перестали замечать и ценить, как не замечает и не ценит свою мать обнаглевший, избалованный и зажравшийся подросток. Наконец, мы действительно до физической сердечной боли ощутили, что потеряли! Радуюсь я тому, что могло быть гораздо хуже, а теперь есть Надежда!
По большому счету либеральные реформы у нас не прошли, да и не могли пройти. Но все же еще раз рискну сказать: они были необходимы, совершенно неизбежны и, говоря языком Церкви, промыслительны. Начинает вырисовываться новый образ России, несводимый ни к шапке Мономаха с двуглавым орлом, ни к серпу с молотом. Жизненные формы, посылаемые нам Богом, неисчерпаемы, и «евклидов ум» не в состоянии их вычислить. Может быть, действительно берега сойдутся? Ведь было же нечто подобное в период Великой Отечественной войны. Ну кто, скажите, в двадцатые годы мог представить, что в «сороковые-роковые» батюшки официально будут служить молебны о победе Красной армии, а танковая колонна, идущая в бой со знаменитым «за Родину, за Сталина!», будет носить имя святого благоверного князя Александра Невского?! Кому могло присниться, что Святейшему Патриарху Московскому и всея Руси Алексию I (Симанскому), аристократу по происхождению и по духу, будут в Кремле вручать орден Трудового Красного Знамени?
Один из выдающихся подвижников благочестия митрополит Вениамин (Федченков) прямо говорил, что в жертвенном подвиге советских людей в период Великой Отечественной войны явно ощущается христианский дух. Не правда ли, смелая мысль для архипастыря, духовника врангелевской армии, выросшего и воспитанного до революции 1917 года? Сегодня, кстати, кое-кому, в том числе и некоторым православным, очень не нравятся такие мысли владыки Вениамина. Они недоумевают, как же так, окормлял Белую армию и вдруг — на тебе! — возводит Зою Космодемьянскую чуть ли не в разряд христианских мучениц? Меня же поражает другое, как митрополит Вениамин уже тогда понял, что берега-то сходятся? Да, у него-то уж точно был не «евклидов ум» и он прекрасно осознавал, что «живая жизнь» не укладывается в схему «белые-красные».
Теперь я хотел бы на некоторое время отвлечься от русской истории и рассмотреть один из интереснейших сюжетов истории Западной Европы и Латинской Америки. Поговорим о двух деятелях: о великом президенте Франции генерале Шарле де Голле, который обычно ассоциируется с понятием «крайний консерватизм», и о Эрнесто Че Гевара, которого принято называть «последним революционным романтиком XX века». Казалось бы, что может быть между ними общего? С одной стороны, перед нами президент Франции, в детстве учившийся в школе иезуитов; аристократ, внутренне презирающий демократию и либерализм, влюбленный в средневековую Францию и боготворящий Жанну д'Арк. С другой стороны, пламенный революционер, коммунист, портреты которого украшали студенческие баррикады, воздвигнутые против деголлевского режима в Париже в конце шестидесятых годов.
И все же общее у этих выдающихся людей есть. Во-первых, оба были романтиками. Эрнесто Че Гевара после победы Кубинской революции мог остановиться и, наверное, сделал бы неплохую карьеру (он некоторое время занимал министерские посты на Кубе), но он продолжает борьбу против империализма, постоянно рискует своей жизнью, направляется со своим неуловимым отрядом в Боливию, действительно борется за простой бедный люд и погибает.
А Шарль де Голль? Когда никому не известный генерал французской армии после оккупации немцами его родины переправляется в Англию для того, чтобы возглавить антифашистское движение «Свободная Франция», то свое первое радиообращение к соотечественникам он начинает так: «Мы, генерал де Голль, обращаемся к вам...» и т.д. То есть он обратился к французской нации как законный монарх. Уинстон Черчилль, этот великий прагматик и демократ, решил, что долговязый генерал сошел с ума. Однако гениальный консервативный романтик попал в точку, потому что этими словами разбудил во французах погребенный под плитой либерализма древний архетип, столь необходимый для сплочения нации в борьбе с тевтонами.
И Че Гевара, и де Голль были бессребрениками и аскетами в личной жизни. Каждый жертвовал всем ради общего дела. Че Гевара покинул теплое кресло министра национальной кубинской промышленности и ушел в партизанскую войну в Боливии, а де Голль сам сложил с себя полномочия президента, хотя ему оставалось около четырех лет до окончания президентского срока. Генерал понял, что он больше не нужен любимой Франции, и не хотел, чтобы из-за него разгорались страсти и нестроения.
Оба они не терпели и презирали буржуазность. О Че Гевара и говорить здесь нечего. Но, например, де Голль незадолго до своей отставки сокрушался по поводу того, что французы хотят теперь только сытно есть, пить, развлекаться, и их больше не волнует величие Франции. Но что особенно сближает революционера доктора Че и президента-монарха Шарля, так это их отношение к США. Оба были страстными антиамериканистами. Оба понимали, что империализм-глобализм США несет самую большую опасность для мира. Их обоих панически боялись в Вашингтоне. Когда Эрнесто Че Гевара был убит, американские командос в мистическом ужасе много раз стреляли в труп революционера, боясь, что тот оживет, ибо о способности Че выбираться из самых невероятных ситуаций ходили легенды. Через три дня после смерти Че Гевара американские смельчаки открывали у убитого глаза, подносили зеркало к губам, не надеясь на медицинское заключение. А де Голль организовал настоящее антиамериканское сопротивление в Европе на всех уровнях: экономическом, политическом, культурном. Ни одна американская инициатива не проходила в Европе беспрепятственно, пока во Франции правил де Голль.
Не потому ли совсем недавно один из наших младореформаторов, бывший нижегородец, сказал, что его очень беспокоит вероятность прихода к власти в России человека типа генерала де Голля. А вдруг он уже пришел? Но младореформатор забыл еще о возможности появления у нас человека типа Че Гевара...
Характерной чертой времени перемен вообще, и в России в особенности, является исчезновение исторического времени в привычном линейном понимании. Здесь необходимо вернуться к мысли М.Бахтина о творчестве Ф.М. Достоевского. Суть мысли в том, что когда действие сосредоточено «в точках кризисов, переломов и катастроф», то исчезает временная ограниченность. Складывается такое впечатление, что во время перемен или, по выражению М.Бахтина, «в кризисное время», будь то война или «перестройка», оживают все архетипы, которые в периоды плавной биографичности не ощущаются в силу своей невостребованности.
Действительно, за последнее десятилетие открылась обратная перспектива истории. То, что находилось, казалось бы, очень далеко от нас, неожиданно выросло и приблизилось к нам вплотную, буквально вошло в каждый дом. Давно ушедшие исторические персонажи как бы воскресли и стали активными участниками нашей действительности, зачастую более реальными, чем некоторые современники. В Казани местные жители сжигают чучело Иоанна Грозного. Заметьте, не действующего тогда первого российского президента, а первого русского царя, основателя III Рима! Значит, жив Грозный царь, и до сих пор кое-кого слабит только одно его имя.
А некоторые современные генерал-губернаторы с громовыми голосами и тяжелыми кулаками оказываются в весе лебединого пера и навсегда уносятся в небытие ветром истории.
Самый неистовый американский русофоб польского происхождения Збигнев Бжезинский не так давно говорил, что ему в русской истории больше всего не по душе святой благоверный князь Александр Невский. Да, в знании русской истории этому польскому американцу не откажешь. В одной из своих последних книг — «Великая шахматная доска» — Бжезинский, едва прикрывая мистический ужас наукообразными фразами, пишет, что самое главное для Запада не допустить восстановления в том или ином виде империи Чингисхана в Евразии. Значит, жив великий хан, жестокий и справедливый, и не боится он ни крылатых ракет, ни умненьких мальчиков в очечках, сидящих за компьютерами в бункерах ЦРУ.
ГОВОРЯТ, старине Збигневу часто снится один и тот же кошмарный сон. Его судят по закону Яссы, составленному Чингисханом, и приговаривают к смертной казни, которая выглядит так. В великой степи раннее утро. Лучи восходящего солнца заблестели на озябшей за ночь траве. Збигнева привязывают к двум небольшим и резвым степным коням. На одном коне восседает мальчик по имени Иосиф с трудно выговариваемой кавказской фамилией, на другом коне — мальчик по имени Темучин. На все взирает пожилой китаец с веселыми глазами мудреца. В руках он держит чистый лист бумаги и перо. Справа от мудреца стоит высокий и худой человек в форме французского бригадного генерала, а слева — человек в черном комбинезоне с длинными вьющимися волосами и беретом в руках. Оба внимательно смотрят на перо и бумагу, и перо неспешно выводит: во время перемен берега сходятся.
Сегодня от обилия перемен положительно кружится голова. Но мы не должны их бояться. Ныне не оправданы чувства неуверенности, безнадежности и уныния. Какие бы страшные события ни ждали нас впереди, какие бы коварные нападения врагов ни скрывались бы за очередным историческим поворотом, мы знаем: за нас предстательствуют все наши святые, и в их числе сонм недавно прославленных новомучеников. Будем же в покаянном подвиге готовиться к последней исторической перемене, которую когда-нибудь (сроки нам неведомы) пошлет всему миру Господь. «Придет же день Господень, как тать ночью, и тогда небеса с шумом прейдут, стихии же, разгоревшись, разрушатся, земля и все дела на ней сгорят. Если так все это разрушится, то какими должно быть в святой жизни и благочестии вам, ожидающим и желающим пришествия дня Божия... Впрочем, мы, по обетованию Его, ожидаем нового неба и новой земли, на которых обитает правда» (2 Пет., 3, 10 - 13).